Мы освещаем новости культуры Узбекистана: театр, кино, музыка, история, литература, просвещение и многое другое. |
|
|
26.03.2020 / 15:03:40
Георгий ПРЯХИН. Новое эссе "АЛЬЦГЕЙМЕР"Инне Николаевне Лесько
Сегодня я наконец-то вспомнил это проклятое слово: к а м е р т о н. Я увидел его – увы, не слово – дня три назад в кабинетике подвального ресторана, где у меня, как у завсегдатая, ощутимая скидка и где, и в силу этой меркантильной причины, а также близости ресторанчика к моему дому, я люблю ужинать с кем-либо из моих друзей или родни. Кабинетиков в этом ресторане не меньше трёх, и самое грустное, что именно в э т о м за многие годы я уже далеко не в первый раз и она уже намозолила мне глаза, эта хреновина с полированными трубочками, установленная на деревянной полке рядом с другими совершенно бессмысленными здесь безделицами. (Имеют смысл лишь, когда приходишь сюда с малознакомой ещё девушкой, наигранно озирающейся вокруг, и надо же с чего-то начать разговор – и как раз в этот момент она ошарашено, искренне и натыкается взглядом на эту совершенно неуместную здесь никелированную пустяковину: вот тебе и завязка!) Развязка же впоследствии может случиться и совершенно неожиданной, неожидаемой: камертон, призванный выискивать любую фальшь, может и сработать. Даже когда тупо, истукан истуканом, молчит. Правда, что касается девушек, то с ними я сюда давным-давно уже не хожу. Увы, не ходок. Если и случаются здесь у меня визави абсолютно противоположного пола, то это, во-первых, давно не девушки, а женщины. А во-вторых, более того, - деловые. Бизнес-вумен. И разговоры у нас давно уже бизнес-толка. Хотя какой уж там бизнес в моём возрасте, с моим прошлым, что куда значительнее моего настоящего, да ещё и в нынешнем обглоданном, вернее, о б г л а д ы в а ю щ е м, времени? Одна видимость. Как говорил когда-то мой комбат Юрий Петрович Решетников: «конский топот за кулисами…» Ещё и потому камертон в такие часы угрюмо, несокрушимо молчит, только равнодушно, никелировано пялится: скука смертная… Вот видите, чёрт возьми: комбата, аж с конца шестидесятых, отчётливо помню до сих пор – и фамилию, и имя-отчество, и звание: подполковник, фронтовик… Так вот: в этом неказистом кабинетике, в загородке, где даже двери нету, одна только тяжёлая, от пыли, ширма, штора, я далеко не впервые и раньше, в предыдущие разы прекрасно знал, вспоминал имя этой, не пришей кобыле хвост, пустяковины. А тут, слава богу, что женщина сидела к ней спиною и не обратила на неё никакого внимания, хотя, как позже выяснилось, прошла в юности аж в Красноярскую консерваторию, где была прослушана аж самим Хворостовским, а я с какого-то рожна уставился, как баран на новые ворота, на неё, на безделицу, хотя на женщину ещё можно и как ещё можно глазеть, и – ни в зуб ногой! Хотя в приятелях у меня сам красавец мужчина ректор Московской консерватории. А Дмитрия Хворостовского я и сам слушал, п р о с л у ш и в а л дважды: первый раз, когда он впервые, ещё при Советах, ещё совершенно здоровый и демонически обольстительный, выступал в Большом, и второй - когда он под хорошей мухой чудесно запевал у своих давних и тогда ещё всецело живых друзей в моём же доме, в моём же подъезде. Только тремя этажами ниже - подъезд стоял на ушах, вырубив все телевизоры и даже кухонные пересуды. (Перечитал сейчас, и даже под правым виском заныло: сколько этих расхожих, унылых, поневоле заноет, «хотя» – тоже однообразие, деградация, самая жёсткая и очевидная разновидность которой – старость). И так это меня задело, то, что не вспомнил, как же эта фигня зовётся, - так заело, что я все эти несколько дней – и целенаправленно, и между делом – пытался, напрягаясь, вспомнить… Что? Имя? Без имени, без наименования нет предмета. И вообще ничего. Слово действительно первично. Именно слово рождает всё. Даже любовь, во всяком случае – ответную... И это я, всю жизнь работающий со словом, словом работающий, начинаю терять почву под ногами?.. Как же тебя назвать? Ты, железяка чугуева, пусть и пялишься на меня (видите, хоть раз обошёлся без «хотя»: слежу), но – не существуешь! Я люблю Макса Фриша, особенно его «Человек появляется в эпоху Голоцена» - о том, как пожилой мэтр теряет память. Швейцарец. Когда он, Фриш, живой ещё, пусть (!) и пожилой уже, действительно мэтр, писал эту вещь, мир ещё не знал этого зловещего австро-германского имени: Альцгеймер. Современный Люцифер. Не было имени – не было и болезни? …Я видел Рональда Рейгана, когда это имя, имею в виду Альцгеймера, уже входило в силу и безмолвный сатана ещё приживалкою, но уже поселялся, со своими сопутствующими похабными шмотками, в державных чужих и живых чертогах. Внешне Рейган всё тот же, каким я его видел и раньше. Всё ещё артистически гибкий, элегантный, узколицый, с харáктерным (ударение на втором слоге), бычка-производителя, невысоким, но солдатски твёрдым лбом, с вьющимся завитком над ним: такой был и у моего любимого дядьки, Рональдова ровесника, фронтовика, – таковые, бетонно-дзотные, бывают выразительнее, многозначительнее и даже красноречивее прославленных «сократовских». Позавчерашний главарь «великолепной семёрки» и, увы, вчерашний – великой страны. Да, он только что отошёл от дел и вместе с Нэнси прилетел во Фриско попрощаться с Горбачёвым. С Горбачёвыми. И не только с ними. Может, и с самим собой. Восемьдесят девятый или девяностый... После официального визита в Вашингтон Горбачёв с небольшой свитой прилетел в Калифорнию. Как раз здесь где-то жил-доживал, на покое, экс-президент (правда, у американцев такой дефиниции нету: тут президенты любых сроков давности считаются и зовутся - п р е з и д е н т а м и) Рональд Рейган. Но вряд ли именно свидание с ним являлось основной целью крюка, заезда. Нет. Здесь, в Сан-Франциско, у М.С. назначена встреча с президентом - дай Бог памяти - не то Японии, не то, скорее, Южной Кореи. Город был выбран, видимо, по принципу географической близости и к той, и к другой стране. Как раз во Фриско «Дикий Запад» по существу встречается, через Тихий океан, с сибаритственным Востоком. А М.С. был экономным правителем: мог в один присест, оптимизируя расходы, «окормить» и две, и даже три страны, я тому был не раз свидетелем. Что же касается японо-корейцев, то они, уже по природе своей, ещё крепче умеют и стяжать, и держать, в сухом и корявом кулачке, государственную монетку. Как бы в компенсацию за обоюдную прижимистость, межгосударственную, встреча прошла в роскошно-помпезной гостинице (где мы, грешные, и жили). С Рейганом же свиделись в утилитарном особняке советского консульства где-то на окраине Фриско. Впрочем, вся «окраина» эта густо усижена тихоокеанскими виллами, многие из которых куда респектабельнее нашего консульства (которое сейчас, кажется, опечатано америкосами). Правда, у нашей резиденции тоже есть садик, пусть и напоминающий больше тропический палисадник. В этом палисаднике я и увидал в последний раз президента Рейгана. Живого. Мы, несколько человек из сопровождения Горбачёва во главе с тогдашним послом в Штатах Александром Бессмертных, сдержанно табунились тут под сенью экзотических, почти оранжерейных дерев в ожидании гостя. Горбачёвы ждали высокую чету в доме. К воротам подкатил «линкольн» - как ещё один, в металле, уже увековеченный, президент. Правда, с государственным американским флажком на сногсшибательном лбу. Из него прямо на ходу, как бы чуть-чуть выдрючиваясь перед русскими, выскочил единственный охранник и, когда лимузин окончательно остановился, тотчас распахнул дверь сперва перед президентом, а потом и перед евонной госпожой. Рейган, чуть сутулясь - даже президентский лимузин ему всё-таки не по росту - тоже бодро вылез, обдёрнулся, взял под руку уже почти стеклянную Нэнси и упруго повёл к нам. Как на смотрины. Нэнси подавала невесомую ладонь, как будто бережно держала на ней свечу - и каждый из нас учтиво принимал это скорбное, остатнее подаяние. Не скажу, что её уже отцветшие глаза явственно просили нас о снисхождении – к мужу, - но что-то в них подсказывало: она знала, что мы з н а е м. Знаем о болезни её Рона. Хотя ещё не было его печального обращения к нации, да и наш официоз на сей счёт помалкивал: время начиналось такое, что не до чужих болячек - свои бы перемочь. Взгляд самого Рейгана ещё не рассеян, но смотрел он уже с к в о з ь тебя. Ежели и был сосредоточен, то на чём-то, что располагалось далеко-далеко за твоей спиной и виделось только ему одному. Сейчас, когда пишу эти строки, вспомнил и другой взгляд, и другого человека. Возрастом даже постарше Рейгана. Дэн Сяопина. Тот принимал советскую делегацию как раз в дни нарыва на Тяньаньмэнь. Тема эта на переговорах сторожко обходилась, зато в нашем внутреннем, советском кругу не слезала с языка - крики, возгласы, скандирования Тяньаньмэня доносились и до отведённой нам парковой резиденции. Через несколько дней, после нашего отлёта, они сменятся душераздирающими, под танками, воплями и предсмертными стонами. М.С. представил нас, своих помощников, Шахназарова, Остроумова и меня (называл: «три моих несвятых Георгия», поскольку мы носим, а кое-кто уже и с н о с и л, одно и то же имя и, действительно далеко не святы). Старик Дэн, вручая мягкую ладонь, впивался в каждого таким п р о н и к а ю щ и м взглядом, что мороз по коже подирал. Словно чувствовал, что мы, все трое, всё-таки за тех, кто там, на площади! Два таких разных взгляда. Почти так же, собственно говоря, различающихся и рукопожатия - у Рейгана оно ещё цепкое, длиннопалое и энергичное. Рейган каждому по-американски улыбался, но, странное дело, концы его губ при этом уже безвольно падали вниз. Бессмертных увёл Рейганов в особняк. Мы же, чиновничья челядь, остались в отстойнике-палисаднике. Не ручаюсь за точность, но вскоре Александр Бессмертных тоже вновь очутился с нами: из комнаты, в которой устроено «узкое», уже некуда, чаепитие, его тоже попросили. Если кто и остался там, кроме Горбачёвых и Рейганов, так только бессменный горбачёвский переводчик - он и сейчас с ним - Паша Палажченко. О чём там говорили, о чём умалчивали, в дальней комнате с круглым столом, по-русски застеленным льняной, белоснежной самовязанной скатертью и по-русски же тесно уставленным «чайными» припасами? - даже у словоохотливого Горбачёва нигде не встречал описание этого прощального, последнего свидания. А Паша тем более не скажет, не проговорится - профессионал. Горбачёву тоже оставалось не так много - до той амнезии, что вот-вот накроет страну, из которой, страны, его начнут (в России всегда так: сперва превозносят, потом опомнившись, а вернее, стремительно и окончательно забывшись, поносят), выпихивать, но он, к его чести, упрётся и – останется. Как приваленный, утопленником, камень, что и служит при наших сельских хатах порогом: «вот тебе Бог, а вот тебе – порог…» Через него, Горбачёва, и станут со временем гигиенично и равнодушно перешагивать. Эх!.. Из них четверых, чаевничавших без свидетелей, раньше всех уйдёт Раиса… Последний же раз встретился с Рейганом в… Бишкеке. По старому - Фрунзе. Не столько с ним, сколько с его ковбойскими сапогами с гнутыми металлическими шпорами. В аэропорту. Прилетел - я, не Рейган, - по приглашению тогдашнего киргизского президента Аскара Акаева: к слову, он был последним, к кому прилетал в президентском чине М.С. (вот ведь роковая для властей предержащих местность: Хрущёв ведь тоже «вылетел» вскоре после визита в Киргизию!). Аскар Акаев тогда ещё, в дни моего «пребывания» в республике, даже не шатался, и у нас были общие издательские проекты. Не шатался… Под утро за нами в аэропорт из загородной иссык-кульской резиденции президента самолично прибыл замначальника акаевской охраны. Спортивный, ладный - молодость, как крутой мускул в ожидании «дела», упруго перекатывалась под его тонкой смуглой кожей. Он сам и сидел за рулём громоздкого японского внедорожника. Мчал нас по Чуйской долине, по-джигитски лихо - на поворотах щебёнка шрапнелью вылетала из-под колёс, - не притормаживая ни перед бетонными блокпостами - он, казалось, горячась, перепрыгивал их, как при стипль-чезе, - ни тем более перед «стекляшками» ДПС. Приветлив и общителен. Не отрываясь от баранки, рассказал, что проходил стажировку аж в Штатах, в спецподразделении, и по стрельбе так даже обштопывал тамошних президентских «секьюрити». Оно и понятно: номад - всегда охотник. Какая хозяйская самоуверенность, даже больше, чем у самого «хозяина», интеллигентно-академического Акаева, сквозила в каждом его жесте, слове, в каждом своенравном повороте руля! А всего через несколько месяцев я увидел его совсем другим. В Москве, в окружении экс-президента, изгнанника, инсургента, получившего здесь временное и пока ещё, на первых порах, в меру респектабельное убежище. Москва и сама по себе моментально сдирает лоск с чужаков, да ещё изгнанников; лишённые корневой системы, они оказываются в ней как в неволе. А тут ещё и сами обстоятельства бегства, страх за оставшуюся в Бишкеке семью наложили сиротский отпечаток. Растерян и подавлен. А ведь совсем недавно казалось: за таким - как за каменной стеной. В любой ситуации выручит, отстоит, отстреляется. Не отстрелялся. Правда, надо признать: именно этот парень оказался наиболее расторопным и отчаянным, когда пришлось спешно, через чёрные ходы эвакуировать президента и доставлять его (вот когда джип, наверное, и впрямь летел, а не ехал!) в этот же аэропорт, где, под парами, разогревался борт на Москву, в котором уже сидела, на узлах, президентская обескураженная семья. Американская натаска пригодилась-таки! Так мой бывший провожатый и оказался и в самолёте - кто-то же должен был отважиться удерживать, автоматом, двери от напиравших преследователей. И в Москве - один как перст, с президентской семьёй вместо семьи собственной. Одного такого я знал и в горбачёвской охране. Тоже - с автогенными глазами, а росту - со спичечный твёрденький коробок по сравнению с другими экспонатами СО. Прочертил мелом на форосском дворе межу и этаким безразличным тоном предупредил других, переметнувшимся, во главе с его собственным начальником, царём и богом, отцом и отчимом, генералом Владимиром Медведевым, с которым не первый год передвигался аж от Брежнева аж до Горбачёва: не пе-ре-сту-пать! И, автоматом, удвоил, врезал черту. Что написано пером, а уж автоматом - и подавно. …Сижу в аэропорту, в VIP-зальчике, раньше они именовались депутатскими, теперь же депутаты, во всяком случае отечественные, и взлетают непосредственно с частных нычек, VIP-аэродромчиков, сижу в ожидании VIP-транспорта, теперь наземного. И от нечего делать пялюсь в безостановочно зудящий, подвешенный на стенке напротив широкоформатный плазменный телефункер. И вдруг на экране крупным планом всплывают… ковбойские стоптанные сапоги. Чересседельником прилаженные к спине породистой коняги. Правда, узкими и длинными носами не по её размерному ходу, а наоборот – задом наперёд. За конягою, попыхивая чадом, движется бронетранспортёр с лафетом, а на лафете, спелёнутый всё тем же, но резко увеличенным, звёздно-полосатым флагом, - гроб. Как и положено - передом (впрочем, по-русски надо было бы нести задом, ногами). Кобыла налегке, седок - на лафете. Всматриваюсь, и до меня доходит: хоронят Рейгана! Прямая трансляция из Вашингтона. Вот так свиделись. Никакого закадрового текста нет. Просто печальная, речитативная, кантри, музыка. Каковой, правда, классической, мы наслушались с экранов и в Москве в конце семидесятых - начале восьмидесятых. Я боюсь шелохнуться. Не только от неожиданности и сакральности момента, но, главным образом, и потому что на руках у меня, на коленях, невеликая, но бесценная ноша. Моя пятилетняя внучка. Умаянная долгим полётом, она сомлела на дедовых «ручках», применительно к моим – ручищах. Трансляция долгая-долгая: свои похороны Рейган, былой киношник, что вообще не вытравляется, пока был при памяти, продумал и расписал скрупулёзно, до мельчайших деталей. И выстроил очень красиво, если можно говорить так о погребении. Даже безмолвие, по-моему, было обусловлено им самим. Собственно, оно, лучше славословий, и придавало печальной торжественности происходящему. Ковбойские жёлтые, короткие сапоги раструбом из грубой свиной кожи: хоронили последнего ковбоя Америки. Втихую, тоже почти безмолвно, по существу спровадившего накануне на тот свет Советы. Мне подумалось: а ведь и лошадь, американская Савраска, наверняка из «Великолепной семёрки»… Потомица. Наследница… Очнулся, когда меня тронули за плечо, и я увидал прямо над собою зеркально яркие, хоть и по-азиатски беззвездные, смеющиеся глаза. VIP-транспорт прибыл! Почти лафет… Но ношу свою я ему, как он ни предлагался, не передал, не передоверил: моё! Сам буду, ежели что, ежели басмачи, отстреливаться – при военном училище имени Верховного Совета СССР проходил когда-то, после Армии, курсы командиров мотострелкового батальона. Так и внёс её, на вытянутых руках, в по-вагонному поместительный джип, что почти повсеместно заменили сегодня в этих местах верблюдов. И с рук больше не спускал. Небо уже светлело, невестилось и потихонечку поспевало к извечной своей фертильности. Внизу же, вокруг, по-паучьи липко лапая наши пуленепробиваемые стёкла, темень оседала и, только сгущалась. Чернее, траурнее, непрогляднее неё были лишь громадные, я бы сказал, библейские, если б не дышал Коран за спиною, ископаемые чинары. Чьи купы уходили так высоко (или так глубоко?), что, запутавшись в их спасительных силках, последние, уже обретающие зловещий, антрацитный, нержавеющий отблеск звезды гасли, как на рождественских ёлках по истечении зимних вакаций. Альцгеймера я боюсь больше всего на свете. Не узнать своих детей - это ещё хуже, чем пережить их. Сражаюсь с ним повседневно. Пусть хотя бы пока и придуманным: нагадали козе смерть, она ходит - ну, и далее по тексту. Способ борьбы у меня свой. Я не люблю кроссворды. Не смотрю телепередачи: любая развлекуха сейчас, являясь тупой калькой с вновь проклинаемого Запада - мы, мол, такие духовные, а они там сплошь, якобы, пустоцветы, - рядится сегодня в почти что профессорскую мантию записных всезнаек. Я вспоминаю запахи. Это и есть моя метода борьбы со старостью. Вспоминаю их, может, ещё и потому, что запахи, уверяет наука, дольше всего удерживаются в памяти, стало быть, и помнить их легче, чем остальное. Особенно хорошо помнятся и ощущаются они такими шибко близорукими, как я. Слепые, наверное, вообще феноменальные нюхачи. Обоняние у них, наверное, ещё лучше, чем у их четвероногих поводырей. Я с детства прекрасно улавливаю запахи и разбираюсь в них. Мышь, например, могу обнаружить в комнате вовсе не по мелькнувшему хвостику, который и различить-то не в состоянии, а, как матёрый котофей, исключительно по её «духам». Меня можно брать напрокат. Запусти в любой чулан-амбар, и я точно укажу на его обитаемость. У многих моих ровесников обоняние с годами ослабевает. У меня же, в противовес глазам, даже усиливается. Например, сейчас, на восьмом десятке, я понял, что пахнут не собственно мышки, а их накопившиеся окаменелости. Какашки. Моя дочь - первоклашка, ныне сама уже почти бабушка, изъяснилась в своё время сочнее: с р а к а ш к и. Унаследовала! - не знаю только, не отмер ли сейчас этот атавизм. Пытаясь преодолеть бессонницу, что тоже является разновидностью старости, я и восстанавливаю по памяти запахи детства – юности. Когда был малышом, самым желанным и счастливым для меня являлся запах солидола. Желаннее даже самой халвы. Других сладостей мне не перепадало, а халва всё же находилась в пределах досягаемости. По крайней мере к этому вожделенному, почти чёрному, – он даже слезился не светлыми, а пасмурными слезами, – почти что из жмыха, обломки которого таскали мы тайком с деревенской маслобойни и целыми днями точили об них свои ещё молочные зубы, вожделенному бруску, пикассовскому заветному кубу, выставленному на прилавке сельмага, можно было подойти вплотную и, незаметно, поколупать его. И даже лизнуть. Целый рой нас, николо-александровских послевоенных пацанов, набивался к этому обольстительному кубометру с его одуряющей аурой. Облеплял его, и кубометр помаленечку менял и свои суровые геометрические формы - на более покатые - и даже становился рябым, назреватым. Старился прямо на глазах. Заметно таял, терял в весе, особенно когда над прилавком снисходительно возвышалась полноводная грудь моей юной «мамашки», моей крёстной, красавицы Нюси. Солидола же - потому что у многих мальчишек в округе уже имелись велосипеды, знаменитый «ХВЗ» - аббревиатура расшифровывалась второгодниками уже самым непотребным образом, а у меня его всё никак не было. И я крутился вокруг них, счастливчиков, о б л а д а т е л е й, вечно возившихся со своими великами, рьяно участвовал в смазке – для неё же использовался всенепременно солидол. Которого у отцов-дедов-дядьёв, трактористов-шофёров всегда пребывало в избытке. Из кожи вон лез в надежде, что после мне всё-таки дадут «прокатиться». Когда же у меня, наконец, появился и свой собственный, персональный «ХВЗ» и у него вдруг полетели в главной втулке оба шариковых подшипника, я с помощью всё того же универсального солидола, которым в селе умудрялись даже раны лечить, с помощью этого истинного повидла (если шоколад – чёрный хлеб авиации) сельской механизации запихал в заглавную втулку аж тракторный роликовый подшипник! – разве ж можно было в Николе раздобыть велосипедную запчасть: ни денег на них не водилось, ни самих запчастей тем более. Это был воистину мой звёздный час! - подшипник оказался вечным и даже пережил моё безотцовское детство. Как же могу я забыть зловонный запах самого счастья?! …Потом, после полуночи – запах чудесных лаково-жёлтых степных цветов, что росли прямо за нашим разгороженным двором. Степных, поскольку и степь начиналась прямо за нашей саманной хатой. Я до сих пор не знаю названия этого чуда. Для нас они были просто – «жёлтые цветы». Полупустыня не заморачивается с наименованиями своей скудной флоры, другое дело - фауна. У них луковицы как у тюльпанов - их мы называли «бузлюками», что-то азиатское, потому как и степь у нас и вправду пограничная. Ранней весной выкапывали их складными ножичками из только что подтаявшей клёклой земли, сдирали ногтями кожицу, которую и шелухой-то именовать грех, и - смачно лопали. Горько-сладкий сок восхитительно брызгал из надкусанного бузлюка: сама наша скаредная жизнь становилась слаще. Но тюльпаны не пахнут, наши же, собранные в девичью просвечивающую щепоть, пахли просто головокружительно. Тонкий, изысканный запах зарождающейся весны: этой золотой готической, острограной короной можно было бы короновать и её саму. Нет сейчас на моей родине ни этих божественных цветов, ни бузлюков, как нет и крылатоногих, горбоносых, как самый гениальный нюхач русского языка Осип Мандельштам, сайгаков. И сказочных стрепетов, которых я тоже, однажды, целой дерижаблевидной стаей, молча, молитвенно пасущейся по свежему жнивью, застал всё в том же детстве. Ничего этого, н и к о г о этого нету. Исчезло. Зато на былых полях моей Николы грохочет сегодня, особенно по ночам, в духе времени, т а н к о д р о м. Остались только в моей стареющей памяти. Эх… А запах весеннего ландыша? Эти духи в миниатюрных скляночках входили в моду в середине шестидесятых, и умопомрачительные микроскопические капельки их незримо таяли на самых вкусных, крошечных мочках самых изящных и непослушных ушек в моей судьбе. Позже, когда мы с нею, девятнадцатилетние и неприкаянные, оказались вдвоём на чужбине, в действительно лесных русских краях, я однажды набрёл в лесу на дурман-поляну действительно живого, действительно лесного ландыша. И сдуру обнёс её, поляну. И вечером, заявившись в закуток, отгороженный чересчур чуткой фанерой, который снимали мы с нею в чужой и суровой холодной избе, бросил огромную, туго – скрипучую, благоуханную охапку прямо под босые ноги своей Весне. - Дурак! - подтвердим. - Они же из Красной книги! - всплеснув тонкими весенними руками, счастливо отругала меня и кинулась на коленях, по одному, собирать первоцветы своей судьбы. Так и ползала, елозила, на спелых коленках и не только на них, перед ландышами, разбросанными, как в Троицыв день, по щелявому дощатому полу. А мне казалось - передо мной. Сегодня же самый дорогой мне запах – это запах подмышек моей, ещё в молодости скончавшейся, матери. Как сладко спалось мне, пока не появился отчим, в этой умиротворяющей пушистой выемочке! Женщины пятидесятых, послевоенные несостоявшиеся невесты и слыхом не слыхивали, что подмышки следует брить, чтоб они у них были как у ощипанных и выскубленных куриц. Его я вспоминаю явственнее всех других оттенков. И мнится он мне чаще всего в самый тягостный, предрассветный час. Запах только что испечённого и празднично вынутого из русской печи, высоко подошедшего, с обливной, хрустящей корочкой, ноздреватого белого хлеба. У нас на юге в пятидесятых хлебá пекли только белые. Белые-белые… Тяжёленькие-таки облака торжественно грудились по пятницам на щелявом, как и пол деревенском столе. А в шестьдесят первом матери уже не стало… …А ведь один эпизод я всё же забыл. Запамятовал. Заспал? И вспомнил только сейчас. Рональда Уилсона Рейгана я видел и ещё раньше, во второй половине восьмидесятых. Видел, а ещё внимательнее - слушал. Рейгану, прилетевшему в СССР, предоставили возможность выступить перед тщательно отобранной, подобранной - ясно, кем и ясно, из кого – аудиторией в МГУ. Я там, в аудитории, не сидел. Не присутствовал. Сидел, вцепившись в поручни, в своём кресле зампредседателя Гостелерадио СССР в Останкино и пристально всматривался, а ещё пристальнее вслушивался в полдюжины бельмовидных экранов, висевших, опять же висевших, на стене передо мною. В Останкино подавалась прямая трансляция «лекции» президента США. Следовало отобрать, выкроить, что вечером, в программе «Время», позволительно выносить из неё на широкую публику. На советский народ. Он же такой, любой народ, - сам ведь не выберет, не определит, что ему надобно, поучительно, а что – нет. Не поучительно. Не полезно. Вредно! Признаться, Рейганом я тогда заслушался. Умный, чёткий, неожиданный, даже на фоне Горбачёва, жёсткий и завораживающий, особенно молодёжь - мне и самому сорока не стукнуло – текст. Глобальный. Что ни пассаж, то выброс, в б р о с интеллекта. И никакого телесуфлёра перед глазами. Может так зазубрил написанное помощниками - спичрайтерами? Мне кажется, он был действительно, не по-ковбойски, умён. Умнее всех последующих за ним. И ихних, и наших. И такого, иезуитски умного, жёсткого и невероятно, не по-киношному, искренне обаятельного в своём уме и в своей жёсткости, - н а к р ы л о. Альцгеймером, как накрывает, младенцев, м л а д е н ч е с к а я. Жёстки люди, костлявы, но старость - ещё жёстче. Ещё костлявее. Ломает через колено. Не разбирая, где спинной, а где – уже головной. Потому её и боюсь. Что осталось тогда, вечером, в программе «Время»? Попробуйте вспомнить. Вряд ли получится – и ножницы тогда тоже были востры, да и одногодки-погодки мои тоже сегодня уже почти беспамятно едут-бредут, по-холстомеровски прикрывши воспалённые от бессонниц вежды, с ярмарки. Много лет спустя, уже более начитанным, чем полагается государственному чиновнику, любого ранга и любого государства, я узнал, сам дочитался, что один плагиат у Рейгана – или у его писарчуков – всё-таки сквозанул. «Империя зла», звучная и знаменитая нынче дефиниция, всё-таки принадлежит не ему. Не Рональду Уилсону Рейгану. А - Александру Первому. Александру Павловичу. Благословенному. И была пущена им, Александром, в дипломатический и светский оборот, кажется, на Венском конгрессе, более полутора веков до Рейгана. Империя зла - так Благословенный инквизиторски заклеймил тогдашнюю наполеоновскую Францию. Однако существа дела эта фистула не меняет. Смертны, то есть подвержены беспощадной старости, все: и империи (как зла, так и добра, хотя случаются ли в истории последние?). И, тем более, люди.
04.11.2019г.
|
|