Мы освещаем новости культуры Узбекистана: театр, кино, музыка, история, литература, просвещение и многое другое. |
|
|
09.12.2020 / 13:48:18
Эксклюзив. Рассказ писателя Георгия Пряхина (Москва) "Красная зона" В плену коронавируса. По горячим следамОна даже не появилась – она п р о я в и л а с ь в тёмном дверном проёме, как проявляется негатив. Нет. На подлинных старинных, уже чернённых временем иконных досках – мне нравится у Даля: «из одного дерева икона и лопата», и я бы добавил: и старая, натруженная человеческая ладонь, – изображения кажутся не нанесёнными, извне, даже самой искушённой, мастерской рукой, а проступившими изнутри. Как на бязевой нательной сорочке молодой матери проступает солнечное молозивное пятно. Настоящие иконы почему-то всегда выпуклы, не отвесны, как будто их делают из морёных плашек, первоначально предназначенных даже не для лопат, а для пузатых деревянных кадушек. Увидел её краем глаза. Знаю точно, что дверь в мою комнату была закрыта. В комнате темно, насколько темно может быть ночами в квартирах современных бессонных, в электрических сполохах, многомиллионных роевых городов. Я не в бреду – это тоже знаю точно, поскольку даже в самые кризисные ночи моей болезни температура у меня не поднималась выше 38,5. Я один, ухаживающую за мной младшую дочь сморило в соседней спальне. Я, повторяю, в здравом, пока ещё в здравом, рассудке. Дверь закрыта – раньше они у нас были светлые, но сейчас, после ремонта, жена поменяла все их, в том числе и колер, на тёмный, псевдоморёный, если и не церковный, то – монастырский, мужского монастыря. Монастырь по виду мужской, хотя состав его преимущественно женский – из мужчин я тут чаще один. И вот перед этой закрытой, тяжёлой дверью – или прямо на этой двери? – проявилась, проступила, молозивом, моя мать. Вошла. Пропиталась. Которой нет на белом свете уже ровно пятьдесят девять лет. И которая давным-давно уже даже не снилась мне, разве что изредка-изредка отдельными родными, вдруг возникающими в памяти чертами. Во сне, а чаще наяву – в моих промелькнувших вдруг, узнанных чертах дочерей, из которых больше всех похожа на мою мать, на свою бабку, опять же младшая. А тут, в третьем часу ночи, явилась. Вся, целокупно, в дверном проёме, как в горсти. В Москве. Дальше своего райцентра при жизни не отлучавшаяся, не то что с кладбища, пропечённого нашими степными суховеями не на два положенных человечеству метра, а до самого пупка, до преисподней, откуда даже беспомощно искрящим слюдяными крылышками кузнечикам взлететь невмочь: только неистово молятся, вместе с зелёными, марсианскими богомолами, и в бурьянах и в полыни. Резкости, конечно, нету, да православные иконы вообще как сквозь слёзы писаны, но явственно узнаваема – до молотка в висках. Смуглое, опалённое солнцем курносое русское лицо – все Богородицы на Руси темнолики не в силу своей природной национальной принадлежности, а потому как просмолены до самых недр горьким мёдом и зноем обращённых к ним материнских русских молитв. Белый-белый миткалевый платочек «домиком», по случаю надетый выходной полушерстяной жакет в талию и, тоже выходная, плотная опрятная юбка в частую рябенькую клеточку… Господи, я до рези в виске узнал, вспомнил этот её наряд: ничего праздничнее, выходнее у неё отродясь не было. Принарядилась – как на чужую свадьбу: своей у неё тоже никогда не было. Матери не стало, когда мне было четырнадцать лет, но, Бог ты мой, я, кажется, видел эти её одежды, покрова её не только в детстве-отрочестве, но и значительно позже. Разношенные, как с чужого плеча – при невеликом росточке её – неутомимые руки на сей раз поразительно свободны. Смутно? Отрешённо. Строго? Скорее всё-таки строго взглянула она на меня. Как на непоправимо виноватого. Мне тогда было четырнадцать, а ей-то, ей – всего сорок пять! И кто же тогда виноватее перед нами обоими: жизнь или же смерть? Миг, всего миг, и по черноиконной доске прошёл безмолвный скипидарный смыв. Я крепко, как в детстве, вздрогнул и понял: надо соглашаться на больницу – мать велит.
*** Ноги дрожат и разъезжаются, как восковые ещё копыта у новорождённого телёнка. И ещё страшнее, обморочнее, чем слабость, – апатия. Всепоглощающая. С вылупленными бессонными глазами неотвратимо погружаешься, уходишь в неё, как под мёртвую воду. Тонешь, и нет никакого желания, позыва, животного, схватиться, хотя бы за воздух, или позвать кого-то на помощь. Нет, мать, пожалуй, и звал – неслышным и действительно виноватым, даже не младенческим, а уже эмбриональным дискантом. Так я никогда не болел. Даже когда поймал сальмонеллу. Даже когда, тощим солдатом, заполучил в поезде воспаление лёгких. И даже когда в первом классе, действительно почти младенцем, попал под районный «козлик» и обрёл корявую пробоину в голове, что – теперь уже безволосой нашлёпкою, округлой шлычкою – нащупывается до сих пор. Собственно, это и есть три случая в моей жизни, когда я оказывался в лазарете или в больнице. Сейчас совершенно свободно и даже почти добровольно мог очутиться – очнуться? – и ещё дальше, глубже: с каждым днём, вернее, с каждой ночью всё хуже и хуже. А я, дурень, всё тянул и тянул. Тонул. И тут явилась она. Мать. И строго, внятно так посмотрела. С двери, как с иконы. И я, подчиняясь, задыхаясь, решил, решился всё же – выныривать. Медленно-медленно: почти что утопленник с широко разинутыми стекленеющими глазами. Мать! – она и к пробитой моей голове тогда, тоже в белом платочке, примчалась, в райцентр, и жадно приникла к ней, вливая, через заляпанные красным бинты, в неё, взамен потерянной крови, росную, живительную прохладу. И я, теперь, в Москве, выщупывая ладонями стены, поковылял к телефону.
*** - Владимир Иванович? Привет… Это я… Сдаюсь… - Ну, привет!.. Я тебе ещё вчера говорил: пусть срочно волокут к нам. В приёмном покое тебя уже ждут, я заранее, загодя дал команду. И я стал уныло, обречённо, истекая холодным потом, собираться в больницу. Собиралась, собственно, дочь: складывала мне, вздрагивая ресницами, «тревожную» сумку, время от времени вопросительно вскидывала на меня уже распускающийся, как известь, к утру, графитовый, с алмазною искрою, прах своих глаз, и я понуро и согласно кивал виноватой головой. Впрочем, в какой-то момент и сам принял участие в сборах: подошёл к одному из книжных шкафов и стал прикидывать, превозмогая едкий чад в голове, что взять в больницу? Почитать – так свято верил не то в отечественную, крепко подмоченную, обскубленную медицину, не то прямиком – во Владимира Ивановича, человека, которого даже другом не назвать, ничем мне не обязанного, никак мною не отблагодарённого и не облагодетельствованного, но стольких уже спокойно, буднично, как-то по-крестьянски, а не по-эскулапски лечившего и, что важнее, вылечившего из моих родичей – и вот, просил-просил за других, за кровных, единокровных и не совсем, которым и сам всю жизнь был целительной защитою, а очередь грянула вдруг и мне самому… Остановился почему-то на Мандельштаме. Я люблю Мандельштама, не знаю никого талантливее, камнеломнее: Державин новейших времён. Вначале попался сдвоенный том, третий-четвёртый. Механически полистал страницы. Письма. Читать в больнице чужие, даже Мандельштама, письма? Мысленно – физически, натурально, не хватало сил – пожал плечами. Том второй: проза и переводы. Его проза ещё разительнее, стихийнее, чем его стихи. Взял. Опять же автоматически, без сил скользнув по шершавым страницам. Маленькая, в половину моей серьёзной ладони, старая-старая, подклеенная скотчем на уже образовавшемся ломком изгибе фотокарточка выпала, рыбкой, мальком выскользнула вдруг из тома. А ведь он – не писем, не эпистолярий. Как же не писем? Нагнулся – до окончательного помрачения в глазах, подобрал. Господи, последний раз я ведь эту карточку видал лет пятнадцать назад. Назад. А после не раз мельком вспоминал о ней и даже искал её, но она как в воду (мёртвую?) канула. Запропастилась, и я с годами, хотя сам же когда-то и неуклюже подклеивал её, забыл о ней. Заспал. Как она попала – закладочкой – в Мандельштамовский многотомник? Чудом? Моя никольская родня в рясно, оглушительно, даже на чёрно-белом, любительском – и не потому ли, что на чёрно-белом и любительском? – цветущем саду бабушки Меланьи. Свадьба, да, свадьба – женят старшего из её, бабушки, многочисленных сыновей. Михаила. Стоят, тесно и почему-то ещё трезво, под цветущими перистыми облаками яблонь и груш, и у каждого и каждой в петличке или просто на лацкане или просто прямо на воротнике веточка, гроздь, цветущее жар-птицыно пёрышко, из этих самых облаков выщипанное. Каждый, а не только деревянно-чопорный, непривычный Михаил и его невеста, Анна Залукаева, вся в белом, ещё более белоснежная, чем груша – а может, судя по животу, она и есть самая роскошная и плодоносная груша в этом редкостном для наших суховейных и ссыльных мест бабушки Меланьином райском саду. Каждый и каждая, даже мама моя, хотя она здесь всё же двоюродная, − как жених и невеста. А перед теми, кто не поместился в ряд, кто сидит, полулежит в ногах у брачующихся – тут и любимый мой дядька Иван, фронтовик – красуется прямо на травке журавлиногорлая, тёмного стекла, бутылка. Непочатая, хотя стаканчики цыплятками сгрудились вокруг неё. Непочатая! – потому и трезвые все, а не только женщины. На карточку, сделанную каким-то деревенским умельцем, просочились и детки. Будущие, завтрашние – в невестином, заметно сгорбившемся, подошедшем, животе. А эти, чужие, вездесущие – вот они: пялятся прямо в меня. Я был на этой свадьбе, я её хорошо помню, мама меня тоже брала с собой к родне. Судя по тому, что у худенькой мамы моей тоже наметился, обозначился непривычный для неё живот, этот май – пятьдесят второго. Потому что именно в пятьдесят втором, в декабре, родился мой брат Николай. Стало быть, и невестин, Анны, будущий сыночек, и даже мой брательник на карточке присутствуют, обозначились, а вот меня, чёрт подери, как и незабвенной бабушки моей, - нету. Бабушки нет, видимо, потому что занята более неотложными, чем фотосессия, хлопотами на кухне. А вот почему нету меня, я знаю, помню точно. Потому что мне деревенский, только что демобилизованный из армии парняга-шофёр, возивший в сельсовет жениха и невесту, разрешил посидеть одному в кабинке его грузовика. Какое там фотографирование! – мне так редко выпадало счастье крутить, хотя бы оставаясь на месте, воронёную, лоснящуюся баранку, дотягиваться сандалией до педалей и вдыхать волшебную вонь тавота, бензина и нагретого чужими задницами кожзаменителя… Не могу оторваться от фотки. Подношу к самим глазам – не только в голове, но даже в них, в глазах моих измученных, мал-мал прояснилось. Боже мой, моя молодая ещё, скромно притулившаяся к писаной красавице Лиде, своей двоюродной сестре, родной дочери материной тётки Меланьи, мама в том самом платочке домиком, в том самом «выходном» полушерстяном жакете в талию и в той самой плотной, красиво удлинённой клетчатой юбке, в которых и явилась она строго только что в моём дверном проёме! Помню ли я все эти пятнадцать лет досконально эту затерявшуюся карточку? Наверное. Свадьбу же точно помню в подробностях. Пятьдесят второй. Мне пять лет. У нас с мамой впереди девять совместных лет, почти вечность. Сейчас мне семьдесят три. Похоже, это не я её вспомнил. Это она затревожилась. …И только запах духов «Белая акация» - вот чудачка, у нас этой «белой акации» пруд пруди, возле каждого тына, стоило ли тратиться? – невестино послевкусие вкупе с нагретым и основательно-таки, под спаренным весом молодых, да ещё с довеском, с припёком, промятой сидушкою смешивался с волшебным техническим ароматом лендлизовского «студебеккера». Да, молодых наших, припоминаю, прокатили даже не на «газончике», а аж на единственном в Николе американском «студебеккере». Запахи – звуки же я в те минуты изо всей мочи, на всю округу исторгал сам: клаксон ведь был в полном моём распоряжении. Как салют новобрачным. Да, сад ещё лебяжьим пухом, из первобрачной, жарко истерзанной перины курился надо всеми нами, щекотно проникая и ко мне в кабину. …«Скорая» на рысях покатила меня со двора. Тридцать лет назад, переезжая в этот дом, я оказался здесь, пожалуй, самым молодым из «ответственных» квартиросъёмщиков. Сейчас же, наверное, я самый старый: тяжкая, сорная волна времени и перемен пронеслась сквозь кирпичные соты дома и унесла с собою, зачастую на таких же дрогах «скорых», всех моих предшественников: «ответственные» сейчас совсем другие, молодые, пробивные, не ведавшие петушиного клюва в заднице. Да и зовутся они теперь уже не «ответственными», а совершенно несоветским словом «хозяева». И самой жизни, в отличие от меня, тоже. Грустно смотрел за окошко «скорой»: вернусь ли сюда и я? В приёмном покое меня действительно уже ждали, как ждут на кухне хозяйки подлежащую разделке дичь. В самом деле разделали, раздели, сунули в компьютерный томограф, как в тренировочный саркофаг, изъяли, сколько смогли, крови, измерили температуру и давление. На давлении споткнулись, заговорщицки переглянулись, все, как юная Валентина Терешкова, с которой я тоже в своё время летал, правда, не в космическом аппарате, а просто в первом классе советского «ИЛ-62», в прозрачных стеклопластиковых скафандрах и в белоснежных, невестиных комбинезонах – меня лично в такой облачали когда-то тоже, на роковом четвёртом энергоблоке в Чернобыле Глазами спросил и мне глазами же – почему-то почти все здесь отчаянно, весенне голубоглазы: молодец В.И., умеет подбирать кадры! – ответили, указали на тонометр. 180/110! Дали таблетку. - И можно домой? – не без тайной надежды пошутил-спросил, теперь уже голосом, я. - Что вы, у вас двустороннее воспаление лёгких. - А ковид? – вполголоса решился я на запретное слово. - У нас теперь любая пневмония идёт по ковидному признаку, - сухо ответили мне. И как я ни противился, ни убеждал, что могу и на своих двоих, мне велели прямо из саркофага переместиться в кресло-каталку, по существу в инвалидную коляску, и та же космическая Офелия – а может, сама Ариадна? – как прекрасная, царских кровей, времён Первой мировой сестра милосердия повезла, повлекла меня, хворобного и в меру смущённого, по длинным, сталкеровским коридорам, по лифтам… Разместили в крошечной, метров восьми, но отдельной палате, в стерилизованном комодике, почти кувезе. Вновь измерили давление и вновь покачали головами: - Вы что, так испугались? Не бойтесь, выживаемость у нас высокая… Да я, в общем-то, и не боялся. Шут с нею, со здешней выживаемостью – теперь, после материнского сурового внушения я потихонечку, исподволь стал уверовать просто в собственную живучесть. Мы же никольские, будем считать: не первая зима на волка. И, надеюсь, чёрт возьми, не последняя. Продолжение http://kultura.uz/view_9_r_15877.html
|
|